Maestro
(Из книги
«Вечный Судный
день», 1996)
Светлой
памяти
Музыканта,
Мастера,
Друга.
Вечерние
сеансы в
кинотеатре
имени Калинина
начинались в
четыре,
шесть, восемь
и десять. За
полчаса до
начала
каждого
оркестранты
рассаживались
на небольшой
приземистой
эстраде.
Минута
безмолвного
ожидания,
чуть слышное
касание
палочки о край
барабана,
шёпот
"р-раз-два-три-четыре"
и тишину
вспарывал
жизнерадостный
марш Исаака
Дунаевского.
Последующие
двадцать пять
минут
оркестранты
работали.
Единственным
профессионалом
в этом "банде"
был его
руководитель
Николай
Андреевич
Каюков. В
трудовой
книжке он
значился
музыкантом, а
не шофёром,
как
кларнетист
Витька Чинарёв,
и не
санитаром,
как ударник
Яша Кудрявый
(фамилии
которого
никто не
помнил,
прозвище же
своё он
получил за
отсутствие
растительности
на крохотной
головке с
торчащими
ушами, крупным
носом и
маленькими
вертлявыми
глазками).
Умный волос
покидает
дурную
голову, куражился
Яша. Весь как
есть без
остатка
прилипает к
чужим
подушкам.
Слыл
Яша большим
ловеласом; в
компании в подпитии
ли, а то и
просто при
случае
любил он
веселить слушателей
правдивыми
рассказами о
своих амурных
похождениях,
коих, по его
словам, было
в его жизни
превеликое
множество.
Наш ударник
самый
несгибаемый
ударник в мире,
так обычно
заканчивал
Яша свои
повествования
и при этих
словах
выдавал
головокружительный
пассаж,
неистово и,
как ему казалось,
виртуозно
колотя по
старому,
видавшему
виды
барабану,
изгибаясь
тщедушным
тельцем и
мотая
сверкающей
плешью.
Каюков
играл редко.
Он сидел в
центре эстрады
впереди оркестра,
маленький,
толстенький,
и его красный
перламутровый
аккордеон
итальянской
фирмы "Scandalli" (пятнадцать
регистров
справа,
девять слева,
никелированные
блюдца
сурдинок),
установленный,
как на
постаменте,
на
раздвинутых пухлых
коленях,
скрывал от
зрителей
короткое
туловище и
половину
одутловатого
лица
аккордеониста.
Обычно
Николай
Андреевич
бывал пьян.
Далеко
не всегда
играл
оркестр в
полном составе.
То Витька
Чинарёв не
вернулся из
рейса, то Яша
халтурил на
"скорой", а в
конце каждого
месяца,
квартала и
уж конечно
года у тромбониста
Ефима
Соломоновича
подпирал
очередной
балансовый
отчёт, и
тогда ему
бывало не до
музыки.
Партии
недостающих
инструментов
Каюков вяло
отмахивал
левой рукой;
правая в это
время
безжизненно
покоилась на
перламутровой
поверхности
клавиатуры.
Самым
надёжным
музыкантом в
оркестре, кроме,
разумеется,
Каюкова, был
мой приятель
Фридрих
Гераде, Федя.
Как
большинство
жителей в
нашем городе,
Федина семья,
сосланная на
Урал в начале
войны из
приволжского
города
Энгельса,
жила трудно.
Школу Федя не
закончил:
отец умер
давно, ещё во
время
переезда
простудился
в нетопленном
товарном
вагоне, в
пути же и
сгорел; рано
состарившаяся
мать
постоянно
болела, а младших
братьев и
сестёр нужно
было кормить,
одевать и
обувать. Ещё
в пацанах
Федя
обучился
сапожному
ремеслу,
которым и зарабатывал
себе и семье
на хлеб
насущный.
Лет
в
четырнадцать-пятнадцать
(одному Богу
ведомо,
откуда
пришла к нему
эта страсть) решил
сапожных дел
мастер
Фридрих
Гераде стать
скрипачом. У
старого
портного,
ссыльного польского
еврея, брал
он уроки.
Опухшими от
сучения
дратвы
пальцами
ночи
напролёт
пилил Федя свою
ширпотребовскую
скрипку и
допилился:
прошёл
прослушивание
у Каюкова и
стал таки
музыкантом
не хуже
других в
оркестре. Ежедневно
в три часа
пополудни
запирал он
торопливо
фанерную
будочку, в
которой
ютилась его
сапожная
мастерская, и
направлялся
в кинотеатр.
Пусть
видят
все-все-все!
решительной,
полной
достоинства
походкой
движется
Федя по центральной
улице; в
правой, чуть
на отлёте,
руке чёрный
футляр со
скрипкой,
левый локоть
прижимает
папку с
нотами. Этот
на виду у
всего города
путь из
сапожной
будки к
эстраде
кинотеатра компенсировал
Феде
унижения
голодного сиротского
детства,
терзания
позднего
ученичества,
бессонные
ночные
бдения перед
нотным
пюпитром и
долгие
упражнения,
гаммы, арпеджио
и снова
гаммы,
арпеджио,
упражнения,
гаммы, и сно.. а
утром
сапожная, как
собачья, будка,
старые
валенки,
стоптанные
сапоги, дратва,
клей, гвозди,
молоток
тук-тук-тук-тук-до-ре-ми-фа-тук-тук-тук-тук-соль-ля-си-до-тук-тук-тук-тук-с-вас-тук-пять-тук-руб-тук-лей-тук-до-тук-ре-фа-спасибо-за
наше-счастливое-товарищу-доре-...
От
Феди я узнал
про Фридмана.
Год
был
пасмурный:
посадили
врачей,
похоронили
Сталина,
оправдали
врачей,
расстреляли
Берию.
Ежедневно
радио и
газеты
приносили то
пугавшие, то
обнадёживавшие
вести.
Опасаясь и
озираясь,
люди передавали
друг другу
самые
невероятные
слухи, многие
из которых
неожиданно
сбывались;
зачастую
реальность
оказывалась
страшнее и
фантастичнее
вымыслов.
Я
начал
учиться в девятом
классе, знал,
что ни
золотая, ни
даже серебряная
медаль мне не
светит.
Впереди было
два долгих
учебных года.
Забросив
домой портфель,
я убегал
после школы в
кинотеатр к
Феде
слушать
музыку.
Заниматься
уроками не
хотелось.
Завтра
придёт новый
пианист,
Фридман,
сказал Федя.
Судя по
фамилии или
немец, или
еврей.
Фридман
оказался и
евреем, и
немцем.
Он
втиснулся в
крохотную
оркестрантскую
комнатку,
постоял,
привыкая к её
полумраку, огляделся.
Я фаш нофи
пьянист. Фи
путит
тофаришч
Каюкофф? обратился
вошедший к
Николаю
Андреевичу.
У
нофи
пьянист был
сильный
акцент,
который,
однако,
никого не
покоробил:
местные
жители
бывшие поволжские
немцы
разговаривали
так же: норма.
Не
подымая
взгляда
ростик
низкий да
теснота,
потому
лицом
новичку в грудь,
приземистый
Каюков
кивнул и
наугад сгрёб
со стола кипу
нотных
листов,
сколько пригоршня
ухватила.
В-вот.
Р-разучите и
п-п-риходите.
Фридман
глянул в
ноты.
Расучите? Что
это
расучите?
Нато икрать
путим икрать.
Spielen, ja.
Он
раскатисто
картавил.
Wollen Sie hören? Фи хотшит слюшит?
Не
дожидаясь
ответа,
пианист
взбежал на эстраду
и направился
к
инструменту.
Каюков
продолжал
безучастно
смотреть в
одну точку.
Фридман
установил
ноты,
придвинул
стул и, опускаясь
на него,
произвёл
движение,
которое
запомнилось
мне своей
странностью
и, казалось,
бессмысленностью;
суть же его
стала мне понятна
по
прошествии
лет:
привычным и
даже чуть-чуть
небрежным
жестом он как
бы откинул
фалды фрака,
погасли
огни люстр,
зрители
мужчины в
чёрных
смокингах с
бабочками,
женщины в
мехах и
брильянтах
устремили
свои взгляды
на ярко
освещённую
сцену, где их
кумир
короткую
паузу
выдержал и
заиграл.
В
дверном
проёме
оркестрантской
показались
музыканты. Билетёрша,
кассирша,
уборщица со
шваброй, перепачканный
краской
художник с
кистью в
одной руке и
недопитой
бутылкой в
другой, вечно
всем
недовольная
администраторша
все, кто в
этот час были
в кинотеатре,
столпились
перед
эстрадой. Зрители,
стоявшие
позади
застеклённой
двери, начали
заглядывать
и несмело
входить внутрь.
Электричество
ещё не
включили, и в
фойе было
сумеречно,
скудный свет
проникал
лишь из полутёмного
вестибюля.
Пианист то и
дело
наклонялся
над
клавиатурой, приближал
лицо к нотам.
Никто однако
не пошевелился,
ни у кого не
хватило духа
сдвинуться с
места, чтобы
подойти к
выключателю.
В сгустившемся
полумраке
люди слушали
музыку.
Инструктор
горкома
Фомин
отвечал за
культуру. В
городе он был
человеком
новым, к делу относился
серьёзно и
указаниям
партии следовал
неукоснительно.
"Партия есть
честь и
совесть
рабочего
класса,
наставлял
Фомин.
Знаете, кто
это сказал?
То-то!"
Поменьше
интересуйтесь
прошлым
этого человека,
предупредил
Фомин
Каюкова
накануне
прихода
пианиста.
Музыканта мы
даём вам
высший класс,
настоящий маэстро,
услышите
сами. Плохой товар
наша фирма не
поставляет.
Как ни крути
кузница
кадров! А
кадры решают
всё. Знаете,
чьи это
слова? То-то!
Глаза
у
инструктора
были серые,
плечи широкие,
грудь дубом,
шея дыбом.
Бойцом бы его
на
скотобойню,
припечатал рекомендацию
тромбонист Ефим
Соломонович.
Производителем
на скотный
двор
улучшать породу,
повысил
акции
горначкульта
Витька
Чинарёв и
отпустил
вольность,
будто сам линейкой
измерял. Не
нам чета.
Не
прибедняйся,
у
тромбониста
Ефима Соломоновича
своё мнение
по обсуждаемому
вопросу. В
этом деле вы,
шоферюги, на
втором месте
после
одесских
грузчиков.
Всемирная
классификация.
Яша
Кудрявый
зыркнул по
сторонам
быстрыми
глазками,
извлёк из
заначки
"мерзавчик", щёлкнул
кривым
ногтем по
флакону:
Наполним
братья-славяне
бокалы
содвинем их
разом да
здравствуют
музы да здравствует
разум ты
солнце
святое гори лехаим!
выдохнул
бегущей
строкой.
Из
горлá сделал
Яша затяжной
глоток и передал
бутылку
Каюкову.
Николай
Андреевич ласкал
трепетно
стекло
пухлыми
ладонями. Витька
терпеливо
ждал своей
очереди. Лоб
его вспотел.
Певица
в оркестре
стройная,
миловидная,
синеокая (а
какая же
иначе!), и имя
словно по
заказу: Нина
Полонская.
Она выходила
на сцену в длинном
голубом под
стать глазам
панбархатном
платье:
глубокое
декольте, волнующие
подступы к
рельефам,
обнажённые плечи
полуприкрыты
каштановыми
локонами.
"Любимая,
знакомая,
Раздольная,
зелёная
Земля
родная
Родина!
Привольное
житьё!
Эх,
сколько мной
изведано!
Эх,
сколько мною
видано!
Эх,
сколько мною
пройдено!
И
всё вокруг
моё!"
сколько жара
душевного в
исполнении,
сколько
экспрессии!
и сложенные лодочками
пальчики,
ноготки
щепоточкой
зрителям
навстречу. Ей
аплодировали
с энтузиазмом.
О-о, фи
имейт... wie heißt es?.. как
это?.. ein колос!
Фридман,
наклонившись,
поцеловал
тонкие
пальцы
певицы. Ja, колос!
Sie haben
ein колос! Sie werden gut singen! Фи
путит карашо пет! Wir werden zusammen, ми
фместе
карашо пет
путит! Ja.
Он
продолжал
держать её
пальцы в
своих, а Нина
благодарно
улыбнулась и
руки не
отняла.
Mein
Sohn! говорил
мне Фридман.
Мой син, ти
никокта не пил
in Wien! Ах, Wien...
Maestro был
родом из
Вены.
Wien ist сами
лютши корот, ist
die schönste
Stadt der Welt,
говорил
он, и я,
никогда в
Вене не
бывавший, верил,
что красивее
её нет города
на земле.
Maestro двумя
пальцами
вытягивал из
нагрудного кармашка
белый
носовой
платок и
прикладывал
его к
переносице.
O-o, Wien...
Maestro любил
Вену.
В
1900-ом году,
когда
родился Карл
Фридман, Вена
смеялась,
танцевала и
пела. Она
славилась весёлым
и беззаботным
характером, у
неё всегда
было хорошее
настроение.
В
1914-ом, когда
Карл с
блеском
завершил
полный курс
консерватории,
Вена
маршировала.
У неё было
отменное
чувство
ритма.
В
1922-ом молодого
музыканта
пригласил к
себе директор
оркестра и
предложил
должность
главного
дирижёра, а
Вена опять
смеялась,
опять
танцевала и
пела. Правда,
и песни, и
танцы были
теперь
другие: в
моду входило
всё русское.
В
тридцатых
Вена,
продолжая
смеяться,
танцевать и
петь, вновь
пристрастилась
к духовым
оркестрам и
маршам. Медь
яростно
спрессовывала
воздух; подростки,
выстроившись
по росту и
мешая движению,
вышагивали
по улицам;
они то и дело
вскидывали
руки с
чёрными
нашивками на
рукавах и
выкрикивали "Heil!". Слишком
часто стало
звучать
слово "Jude".
Давид
сказал в 1935-ом:
Оставаться в
Вене нельзя.
Карл
парировал:
Aber ohne Wien ist es
unmöglich!
Он
и в самом
деле верил,
что без Вены
жить невозможно.
Эта
беседа была
последней.
Сабина давно
бредила
Палестиной, и
старший брат
попал под влияние
жены.
Ночная
кукушка
перекуковала
дневную, и
никакие
доводы, никакие
призывы к
здравому
смыслу не
помогли.
Бедный,
бедный Давид!
Карл
Фридман не
представлял
себя без
Вены.
Оказалось,
что Вена
вполне могла
обойтись без
Карла
Фридмана.
Его
пригласил к
себе
директор
оркестра, тот
самый, только
постаревший,
толстый и
лысый.
Директор
сказал, что
он,
разумеется,
не антисемит
("Не то что эти,"
взгляд в
сторону окна,
в заоконье);
что он очень
ценит талант
главного
дирижёра
(поклон,
почти
реверанс
бровями,
плешью, даже,
кажется, ушами
к
собеседнику: "O-o, ja-ja, mein Herr!"); что он
уверен: это
досадное
время скоро
пройдёт, и
тогда... но
пока, zeitlich... он,
конечно,
весьма
сожалеет об
этом... es ist sehr betrübend, aber...
Затем
хозяин дома,
в котором
Карл добрый
десяток лет
снимал
половину
второго
этажа,
сообщил ему,
что он,
конечно,
всегда
хорошо
относился и
даже уважал...
и, когда всё
это
закончится,
он с радостью...
и вообще... ну, а
если что
пожалуйста, он
готов помочь,
он даже не
торопит с
уплатой
последнего
взноса за квартиру
(чтобы
польстить
съёмщику, он
употребил
неприятное
для
арийского
слуха вульгарное
словечко "Diregeld", при
звучании
которого так
и тянется
рука
водрузить на
голову
ермолку).
Женщины,
восторженным
табуном
всегда окружавшие
красавца-дирижёра,
стали избегать
своего
недавнего
кумира, а
когда он
решил
вернуться к
жене
известной
оперной
певице,
оказалось,
что она
покинула
Австрию, и
никто не мог
сказать, в
каком
направлении.
Наступили
трудные
времена.
Каюков,
добрая душа,
не докучал
своей пастве ни
частой
сменой
репертуара,
ни
репетициями.
Между
сеансами лабухи,
стараясь не
слишком
сильно
лупить
костяшками о
стол,
"забивали
козла",
жевали бутерброды,
часто
скидывались
на бутылку.
Вскоре
после
прихода
Фридмана
Николай Андреевич
неожиданно
дал команду свистать
всех наверх.
Музыканты не
торопясь
оторвались
от текущих
дел и без
особого
рвения
поплелись на
эстраду.
Расселись,
раскрыли
ноты.
Начали!
отбивая такт
ногой, Каюков
повёл оркестр.
Р-раз-два-три-четыре,
р-раз-два-три-четыре...
Перламутровый
аккордеон
прикрывал
отвислые
щёки Николая
Андреевича,
отбрасывая
на его лоб
переливчатый
красный
отсвет. Левой
рукой Каюков
отмахивал
партию
тромбона: у
Ефима
Соломоновича
приспел
очередной
отчёт, и он
три дня не показывал
носа в
кинотеатре;
изредка руководитель
оркестра
мычал, чтобы
вокалом
восполнить
недостающие
музыкальные
фрагменты.
Фридман,
поглядывая в
ноты,
проигрывал
свою партию.
Когда,
медленно
затихая,
смолкла
заключительная
фермата, Maestro вдруг
попросил:
Если мошна,
пошялста... noch
einmal ... bitte... сначала...
отин толька
рас.
Каюков
кивнул и
поднял руку:
Начали!
Р-раз-два-три-четыре,
р-раз-два-три-четыре...
Р-раз... Р-раз...
Р-раз-два-три-четыре...
Нехотя,
вразнобой,
постепенно
выравниваясь,
оркестранты
заиграли. В
том месте,
где должен
был вступить
тромбон,
Фридман
коснулся
пальцами
клавиатуры, и
рука Каюкова
недоумённым вопросительным
знаком
застыла в
воздухе: неожиданно
в звучание
оркестра
влились
бархатные
подголоски
духового
инструмента.
Музыканты
вскинулись и
взглянули туда,
где обычно сидел
тромбонист:
стул Ефима
Соломоновича
был пуст;
лишь тогда
сообразили,
что звуки исходят
из утробы
облезлого
чёрного
пианино.
Следом
за тромбоном
должен был
вступить рояль,
и Фридман, не
прерывая
хрипловатой
певучести
меди, в
лёгком
арпеджио из
конца в конец
клавиатуры
перебросил
сначала левую,
за ней,
вперехват,
правую и
опять левую
руку,
приподнял
обе кисти и с
чуть заметной
задержкой
мягко
опустил их.
Фортепианному
аккорду
задушевным
баритоном
снова ответил
тромбон. За
ним шёл
скрипичный
проигрыш; я
видел
радостные
Федины глаза,
и из-под его
смычка
мелким
горошком
брызнуло и
врассыпную
покатилось
задорное staccato.
Сохраняя
бесстрастное
выражение
лица, передвинул
сверху вниз
по
клавиатуре
аккордеона
свои
коротышки-пальцы
Николай Андреевич
Каюков. Меха
вздохнули и,
словно после
долгого сна
разминая
слежавшиеся
суставы,
медленно пошли
в стороны.
С
того дня
репетировали
почти
ежедневно. Фридман
усаживался
на свой
скрипучий
стул и
начинал
колдовать. Maestro
импровизировал.
Он
выплескивал
из фортепианного
нутра
звучание
целого
оркестра,
вплетал в
исполняемые
произведения
неожиданные
повороты,
стилизовал
под народную
музыку или
подражал
манере
какого-нибудь
известного
композитора.
Иногда в
строгую эстрадную
оркестровку
врывались
свежие, ещё непривычные
для нас,
провинциалов,
джазовые
аккорды и синкопы,
а то вдруг
незамысловатая
модная песенка
наполнялась
старинными
гармониями:
доносился
звон
колоколов,
пели ангелы
и, казалось,
неземной Дух
нисходит на
молитвенно
притихших
лабухов.
В
скором
времени
репетиции
превратились
в сольные
концерты
Фридмана.
Жители
города стали
приходить в
кинотеатр
задолго до
начала
сеансов,
чтобы послушать
пианиста;
теперь
зрительный
зал всегда
был полон, у
входа люди
"стреляли"
билеты
независимо
от качества
фильма.
Как
принято было
писать в
газетных
репортажах,
"результат
не замедлил
сказаться":
на стене позади
оркестра
распласталось
переходящее
красное
знамя с
золотым
шитьём
"Пролетарии
всех стран,
соединяйтесь!"
и "За
отличные показатели
в
социалистическом
соревновании".
Знамя вручал
САМ.
Кадры решают
всё! сказал
он, пожимая
Каюкову руку.
Событие,
разумеется,
"обмыли" как
всегда, в узком
кругу в
оркестрантской
комнате.
Водку
разлили в
стеклянные
баночки
из-под консервов.
Желаю
коллективу
успехов в
боевой и
политической
подготовке!
Николай
Андреевич
скороговоркой
произнёс
тост, пугливо
оглянулся на
дверь,
торопливо
сглотнул
водку и обтёр
губы рукавом.
Когда страна
быть
прикажет
агоем у нас
агоем
становится
любой лехаим!
Яша жадным
залпом
опорожнил
свой "бокал".
Допоёшься...
на свою
голову,
проворчал
Ефим Соломонович.
У нас все
равны,
блёклым
голосом
констатировал
Каюков, и
неясно было,
что он имел в
виду: "у нас"
в стране или
"у нас" в
оркестре. Выяснять,
однако, не
стали: все
так все,
равны так
равны, а где
"у нас" нам,
татарам, как
говорится...
Выпили
ещё на этот
раз без
тоста.
Последние
капли Яша
выцедил из
бутылки
прямо в рот. Он
запрокинул
голову,
прикрыл
глаза, и его острый
кадык
заёрзал под
кожей.
Фридман ушёл
в угол сцены
и там,
поскрипывая
стулом,
тихонько
наигрывал.
Как-то
раз во время
репетиции на
эстраде произошла
заминка,
которую вряд
ли кто заметил,
а если и
заметил, не
придал ей
значения, а может
придал, да не
подал вида.
В
фойе вошёл
Фомин.
Фридман на
полуфразе прервал
игру,
торопливо поднялся,
вытянул руки
по швам; не
поворачивая
головы,
боковым
зрением Maestro
наблюдал за
вошедшим.
Фомин
коротким
жестом
возвратил
музыканта на
место, и
репетиция
продолжалась.
Федя
вбежал в
комнату,
баюкая, как
младенца, запелёнутую
в тряпицу
вещь.
Лежала в
комиссионке,
он перевёл
дыхание и, откинув
край
вельвета,
поднял над
головой старую
потёртую
скрипку.
Сколько?
спросил
Витька.
Сто
пятьдесят,
ответил Федя.
Семь поллитр,
подсчитал
Каюков.
Если без зáкуси,
уточнил
Витька.
Фридман
протянул
руку; не
вынимая
грифа из
Фединых рук,
он потрогал
пальцами
струны. На
его прикосновения
струны
ответили
глуховатыми
всплесками.
Пошялста,
попросил
Фридман, geben Sie
mir, bitte. Мошна
мне?
Пошялста...
Федя
разжал
пальцы.
Пощипывая
струны, Maestro подкрутил
колки. Затем
выставил
плечо, тряхнул
головой,
словно
отбросил
назад волосы,
на месте
которых
теперь
дымилась
реденькая
седина,
пристроил
скрипку к
плечу, зажал
её
подбородком
и на всю
длину
протянул смычок.
Много
скрипачей
слышал я
впоследствии.
Среди них
было немало
хороших
музыкантов.
Были очень
хорошие и
даже замечательные.
Довелось мне
услышать
исполнителей,
чьи имена в
мировой
табели о
рангах уже
отнесены к
разряду
великих ли
или уже бессмертных.
Я
не думаю, что
имя Фридмана
значилось
среди них. Да
и скрипачом
он себя не
считал просто,
кроме прочих
инструментов,
умел играть и
на этом тоже.
Однако, не
много раз в
жизни
испытывал я
такое
волнение,
такой душевный
взлёт, когда
грудь
переполняется,
когда
кажется, что
ничего не
существует на
свете, кроме
этих звуков;
они
рождаются и
льются, и
заполняют
собой
Вселенную...
Когда
Maestro, прощально
взмахнув
смычком, в
последний раз
коснулся им
струны, в
протяжное,
уже замиравшее
пение её
вторгся
сдавленный
взрыв сдерживаемого,
но не
сдержанного
всхлипа. Все
оглянулись.
Отвернувшись
к стене, в
углу плакал
Федя.
В
тот день Мaestro, как
обычно, сидел
в углу сцены
и играл; остальные
музыканты,
прервав
"козла",
готовились к
выступлению:
рассаживались,
расставляли
ноты, кто-то
продувал
мундштук,
кто-то
пощипывал
струны,
подкручивал
колки.
К
сцене
подошёл
невысокого
роста
дядечка. Он
был в меру навеселе.
Друг, приходь
ко мне
завтрева на
сынову
свадьбу, а,
вытянул
дядечка шею к
пианисту.
Фридман
обернулся к
подошедшему
и склонил
голову.
Пальцы его продолжали
перемещаться
по
клавиатуре.
Будь другом,
не откажи, а,
попросил
дядечка.
Он один не
пойдёть,
заметили из
публики. Приглашай,
отец, всю
оркестру.
А рояля у тя в
дому ессь?
поинтересовался
кто-то.
Возьму баян у
суседа. Ты,
поди, и на
баяне играть
могёшь, а?
вытянул он
снова голову
к пианисту.
Послышался
лёгкий удар
палочки,
шёпот "р-раз-два-три-четыре",
и грянул
марш.
Проситель
потоптался, передёрнул
плечами,
потеребил
мохнатую шапку,
то снимая её
с головы, то
вновь криво
возвращая на
место, и
наконец
отошёл в
сторону.
На
следующий
вечер, когда
в фойе уже
приглушили
огни, а
отработавшие
смену
оркестранты
складывали
ноты и
закрывали
инструменты,
в кинотеатр
ввалилась
шумная
ватага.
Вот он, язви
его в душу!
радостно
дохнул вчерашний
дядечка
табачно-бражным
перегаром.
Знаем, знаем,
весело
закивали его
приятели.
Поди, не
впервой тута.
Слыхали, как
же.
Фридман
надел пальто,
наглухо
застегнулся,
поднял
воротник.
Над
крышами
висела луна.
Ветра
не было,
кружились
снежинки,
светились
окна, площадь
перед
кинотеатром
была
безлюдной,
город
солидно, не
торопясь, готовился
ко сну.
Свернули
за угол.
Сразу
исчезли
уличные фонари.
Освещённая
полной луной,
ночная улица
выглядела
загадочной,
словно
иллюстрация
к волшебной
сказке.
Maestro шёл
молча, утопив
голову в
поднятый
воротник; от
его дыхания
края меха
покрылись
белыми
ворсинками
инея.
Разогретые
выпитым и ходьбой,
спутники
Фридмана
балагурили,
смеялись; они
распахнули
свои пальто и
полушубки,
излучая жар и
безотчётный
восторг существования.
Не дрейф,
паря!
дядечка
хлопнул
Фридмана по
спине. Наше
дело правое,
победа будет
за нами!
Фридман
скосил на
него глаз:
И на наши
улитца путит
прасник!
Братва
одобрительно
загоготала:
Наш человек!
Пересекли
железнодорожную
линию, подошли
к домику,
глубоко
вросшему в
заснеженную
землю. Из
открытой
форточки
выплескивались
хмельные
звуки
гулянки,
доносилось
нестройное
пение,
гремела
радиола.
Вошли
и окунулись в
суматоху и
толкотню прихожей.
Фридмана
ждали,
обхватили,
словно
старого знакомого,
за плечи,
утянули в
комнату.
Пришедшим
налили в
гранёные
стаканы:
"Айда по
штрафной!" Брага
была тёплой и
сладкой, от
её духа дурела
голова.
Принесли
баян.
Гости
подсаживались
к Фридману,
что-то говорили,
чокались,
лезли
целоваться.
Подносили
стакан за стаканом,
жадно
отхлёбывали
сами, но его
пить не
принуждали;
подымали
тосты за
здоровье молодых
и за
выполнение
производственного
плана, за
выздоровление
хворой
сестры и за
освобождение
невинно
осуждённого
кума, за
соседа Ивана
Петровича и
за свояка
Петра Ивановича
за всё
хорошее и
плохое, за
что могут
пить в
течение
долгой
зимней ночи
нетрезвые
рабочие люди.
И всю ночь,
сливаясь с
гулом
голосов, то
перекрывая
их, то
подчиняясь их
требовательной
призывности,
плыла над сизыми
пластами
папиросного
удушья, перемешивалась
со сладкой
одурью
бражного настоя,
растекалась
под крики
"горько!"
вдоль
притихших
улиц
рабочего
посёлка
нескончаемая,
то удалая, то
тоскливая
баянная мелодия.
Справляли
свадьбу.
Набранное
крупным
шрифтом на
грязно-синих афишах,
расклеенных
по городу,
имя
гастролёра
не
встречалось
мне прежде,
несмотря на
приписку
"Лауреат
Сталинской
премии". На
мутных
фотографиях
лицо артиста
можно было
принять за
любое другое.
Komm mit mir!
Фридман
вцепился в
рукав моего
пальто и поволок
по
оттепельной
слякоти,
которая с
чавканьем
разлеталась
в стороны.
Во
дворце
культуры
угольщиков
было холодно.
Немногочисленные
зрители
кутались в пальто
и шубы,
женщины
прятали руки
в модные тогда
меховые
муфты. Весь
цвет нашего
города
разместился
в первых двух
рядах большого
нетопленного
по случаю
наступившего
потепления
зрительного
зала. Лепные
позолоченные
розетки и
серпы с
молотами на
стенах и
потолке
дворца
навевали
настроение
торжественной
тоски и
безысходности.
Концерт
уже начался,
и мы,
бесшумно
пройдя по
мягким ковровым
дорожкам,
пристроились
в плюшевых
креслах
последнего
ряда.
Прямой
старик пел
высоким,
порой в
речитатив
переходившим
голосом, и
весь его
облик из
неведомого и
призрачного
мира и его
песни чужие,
невесть в
каком далеке
придуманные
и для кого сюда
привезённые,
вызывали
недоумение.
Подчёркнутая
одинокость
его фигуры на
большой сцене,
грассирующая
картавость,
изысканная, почти
карикатурная
жестикуляция...
что это?
После
каждой песни
раздавались
одинокие хлопки.
Типичное
упадочничество,
сказала
Вера
Алексеевна,
наша
литераторша. Она
говорила
шёпотом, но
слышна была
даже в конце
зала я сразу
узнал её
голос.
Декаданс,
ответила её
соседка. Наша
историчка
говорить
тихо вообще
не умела.
Объявили
антракт.
Недружно
захлопали
сиденья.
Людской
ручеёк
устремился в
холодное
позолоченное
фойе: там
торговали
разливным
пивом.
Фридман
направился к
сцене, обошёл
её, приоткрыл
незаметную
дверцу,
которая вела
за кулисы; он
опять
ухватил меня
за рукав и
потянул за
собой. Дорогу
нам
преградил
пожилой крепыш
в
полувоенном
кителе без
знаков отличия
похоже,
отставной
офицер.
Сюда нельзя!
он
выдвинулся и
заслонил собой
проход. Тон
его указывал
на привычку и
умение
повелевать и
подчинять.
Шаг
влево, шаг
вправо
считается
побегом!
Конвой
стреляет без
предупреждения!
Фридман
шёл, втянув
голову в
плечи.
В
зимней
предутренней
мути
вокруг
него молча,
не глядя по
сторонам,
маячили
такие же, как
он,
заключённые.
Охранник
стоял сбоку,
крепко
сжимая
обеими
руками
автомат.
Зэк
поднял глаза
и
встретился
со злобным
прищуром
вохровца.
Он уже
давно
заметил,
что
все
охранники,
где бы он с
ними ни сталкивался,
были
всегда на
одно лицо.
Иногда
ему даже
казалось,
что и
в сорок
втором,
и в
пятьдесят
втором
его
охраняли
одни и
те же люди.
Я
никак не
ожидал, что
Фридман взорвётся.
Отфали! тихо,
с
решительной
угрозой в
голосе
произнёс Maestro, и на его
лице
появилось
выражение
гадливости.
Отставник
растерялся и
не ответил;
он лишь
беззвучно
уставился на
нас. Фридман
брезгливо отодвинул
его в
сторону; тот,
как ни
странно, совсем
не
сопротивлялся.
Мы прошли, и
Фридман
добавил уже
на ходу:
Шфаль!..
полагая, очевидно,
что этим всё
объяснил в
ответ на моё молчаливое
недоумение.
Топтун!
Сфолётш! Хер
маршофий!..
В
центре
пустой сцены,
на том самом
месте, где
застал его антракт,
грустным
воплощением
одинокости
возвышался
артист. Он
оставался
таким же прямым,
как и во
время
выступления,
только лицо
его было
склонено к
сложенным пригоршней
ладоням, и он
дышал в них,
пытаясь вдохнуть
тепло.
Прошло
какое-то
время, прежде
чем он
обратил на
нас внимание.
Его
рассеянный взгляд
скользнул по
Фридману,
который, скрытый
тенью, был,
очевидно,
принят им
поначалу за
рабочего
сцены. Потом
певец ещё раз
взглянул в
нашу сторону
и вновь отвёл
глаза. Но
что-то, по
всей
видимости,
обеспокоило
его. Он
прищурился,
покачал
головой, как
будто
отгоняя
навязчивое
видение, и
всё дышал,
дышал в
ладони.
Наконец,
он
нерешительно,
будто зову
повинуясь,
двинулся в
нашу сторону.
Шаг... ещё шаг... и
ещё. Глаза
его
сощурились,
длинные
пальцы рванулись
вперёд, руки,
плечи, шея,
голова вся
тонкая
фигура певца
устремилась
к нам; губы
его шевельнулись:
Mon Dieu...
Боже
мой...
Бо-же-мо-ой!..
Фридман
вышел из
тени. Он
молчал и
неподвижно
стоял перед
артистом и
лишь, не
переставая,
кивал и кивал
и кивал в
подтверждение
безумной его
догадки.
Тогда
тишину сцены
пронзил крик.
Крик состоял
из двух
взрывов,
разделённых
промежутком
недоумения,
неуверенности,
неверия, невероятности
случившегося:
Fried...-ma-ann!
И
эхом в ушах, в
черепной
коробке, под
сводами
сцены, над
миром и
временем:
Fried!-ma-a-a-a-a-ann!
Оба
с рыданиями
бросились
друг другу в
объятия.
Ваш сын
может
остаться не
только без
медали,
сказал маме
Борис
Григорьевич,
но и без аттестата
зрелости.
Затем,
понизив
голос, хотя в
кабинете не
было посторонних,
не было
никого, кроме
самого директора
и моей мамы,
он добавил:
Ваш сын
постоянно
околачивается
в кинотеатре...
Там эта
певица... Вы
меня
понимаете?..
Я вас
понимаю,
сказала мама
и добавила
дрогнувшим
голосом: Я
вас отлично
понимаю.
Вечером
состоялся
семейный
совет.
В этом
месте я не
могу не
сделать
отступления,
которое, как
может
показаться, к
моему повествованию
отношения не
имеет. Но в
жизни всё
невероятным
образом
взаимосвязано;
при, казалось
бы,
несомненной
материальности
нашего существования
вдруг
обнаруживается
не или над
реальная,
необъяснимая,
даже как
будто "потусторонняя"
иррациональность
бытия, без
которой
прервалась
бы связь
времён и всё
рухнуло бы в
тартарары.
Мне часто
хочется оглянуться
назад,
разобраться
в том, кто я, отыскать
причинность,
благодаря
которой на пёстрой
канве жизни
вырисовался
причудливый
рисунок моей
единственной,
ни на чью не
похожей
судьбы.
Я
вырос в
провинциальном
шахтёрском
городке. В
нём, конечно,
присутствовали
все внешние
атрибуты
социалистического
города:
кинотеатр,
дворец
культуры, музыкальная
школа,
драмкружок
дворца пионеров,
литобъединение
при редакции
городской
газеты. Я
говорю об
этом без
иронии или насмешки;
напротив:
слава Богу,
что это было.
Какое
счастье, что
в наших
далёких от
признанных
культурных
центров
краях время
от времени,
словно
добрые
посланцы,
появлялись
светлые люди,
закинутые
сюда кто по
несчастью,
кто в
результате
личного
краха или преступлений
режима,
нередко
проделавшие
горький путь,
полный
лишений и
потерь затем
лишь, чтобы
оставить
животворный
след в судьбе
случайно
встреченного
подростка. Уместно
здесь
поразмышлять
о
предначертании,
о миссии, о
Высшем
Промысле.
Было
в нашем
шахтёрском
городе
крупное, по нашим
понятиям,
учебное
заведение
горный техникум.
Литературу в
нём
преподавал
педагог по
фамилии
Подкорытов,
немолодой
уже человек
(к сожалению,
не помню его
имени-отчества,
а всего
вернее я
этого и не
знал).
Был
он, кажется,
из "лиц с
административным
ограничением
мест
постоянного
проживания".
Его
ученики
будущие
горные
мастера,
маркшейдеры,
геодезисты
во время
классных
занятий
писали сочинения
об образе
положительного
героя строителя
светлой
жизни и о
прочей
белиберде;
иногда, между
делом,
учитель
читал своим
питомцам
стихи
Тютчева,
Блока,
Пастернака, а
также, как я
теперь
понимаю не
называя, разумеется,
имён и
Ахматовой, и
Гумилёва, и Мандельштама,
и Цветаевой,
и кто ведает,
кого ещё.
Мальчишками-студентами
записанные в
школьные, в
клеточку, тетрадки,
стихотворные
строки
выходили
из-под контроля
и,
безымянные,
устремлялись
"в люди".
"Сейте
разумное,
доброе,
вечное..."
Тамара
Павловна
Градская
(мама
популярного
барда, певца
Александра
Градского)
руководила
во дворце
пионеров
драмкружком.
Выпускница
ГИТИСа, она
не смогла принять
приглашение
и остаться во
МХАТе из-за
мужа, Бори
Фрадкина, инженера-механика;
как и она,
молодой
специалист,
он был
"инвалидом
пятого
пункта", загнанным
по
распределению,
несмотря на
диплом с отличием,
в нашу
тьмутаракань,
а было это в
недоброй
памяти сорок
восьмом, сорок
девятом или
пятидесятом,
не помню точно,
да и не суть
важно: они
один другого
стоили.
Ничего иного
наш город не
мог
предложить начинающей,
да так и не
начавшей
талантливой
актрисе, лишь
неуправляемую
кодлу мальчишек
и девчонок,
обуреваемых
необузданным
самомнением
и
переполненных
дерзкими планами.
"Мы покоряем
пространство
и время, мы
молодые
хозяева
земли!", "Нам
нет преград ни
в море, ни на
суше!",
"Молодым
везде у нас дорога",
"У нас ничего
невозможного
нет", "Для нас
открыты
солнечные
дали, горят огни
победы над
землёй" вот
тот
трескучий фон,
на котором
шло
становление
наших личностей,
вот он
групповой
портрет
моего искалеченного
поколения.
Сколько
прекрасных
книг, не
включённых в
списки
"рекомендуемых",
прочитали мы
с Тамарой
Павловной!
Никто из нас,
её
благодарных
воспитанников,
не стал
актёром, и за
это ей тоже
спасибо, но
мы полюбили
театр,
музыку,
книги, мы
поверили в благородство
и разум, у нас
прорезался
слух и
обострилось
зрение, мы
научились
"отделять
зёрна от
плевел".
(Умерла
Тамара Павловна,
не успев
состариться
в 1963-ем, кажется,
году, в
Москве, в
подвальной
коммуналке
на Фрунзенской
набережной,
куда семья её
сумела
вернуться
после долгих
лет вроде бы
и не ссылки,
но и не
добровольного
отсутствия.
Мир праху её.)
И
был в моей
жизни Мастер.
Его иногда
наивно-детский,
временами
недоверчиво-насмешливый,
чаще же серьёзный
и мудрый
взгляд, его
волшебные
руки,
внимательный
наклон его
головы
сопровождают
меня уже несколько
десятилетий;
без него, как
и без Тамары
Павловны, как
и без
тетрадок со
стихами,
начитанными
Подкорытовым,
жизнь моя
была бы
беднее, а я
был бы не я.
Низкий
поклон
Провидению
за то, что
люди эти
жили, прошли
однажды мимо
меня в толпе
и подарили
частицу себя.
Вечером
состоялся
семейный
совет.
СЕМЕЙНЫЙ
СОВЕТ
в
одном акте
ДЕЙСТВУЮЩИЕ
ЛИЦА:
Папа
Мама
Я
Комната в
неблагоустроенной
коммунальной
квартире.
Мебель стол,
три
табуретки. У
стены
железная
кровать с
никелированными
шарами, у
другой стены
топчан.
На сцене ПАПА и МАМА.
МАМА делает
короткое, но
в то же время
очень
эмоциональное
сообщение о
беседе с директором
школы.
Некоторые
моменты она
усиливает
чтобы
произвести
впечатление
на ПАПУ.
ПАПА под
впечатлением.
Входит Я.
На сцене
те же и Я.
ПАПА: Где
ты
околачиваешься
после школы?
Где?
Я молчит.
ПАПА:
Почему ты
молчишь?
Почему?
Я молчит.
ПАПА: Я
знаю, почему
ты молчишь.
Ты молчишь,
потому что
тебе нечего
сказать. Вот
почему ты молчишь.
Я продолжает
молчать.
ПАПА (переходя
на крик): Чем
ты
занимаешься
целыми
вечерами в
кинотеатре?!
Чем ты там
занимаешься
я спрашиваю!
Я: Слушаю
музыку.
ПАПА: Я
знаю, какую
музыку ты
слушаешь! Я
знаю какую!
Я: Какую?
ПАПА: Ты
слушаешь
развратную
музыку!
Развратную
музыку ты там
слушаешь!
Я (искренне
удивляясь):
Почему
развратную?
ПАПА:
Потому что ты
ходишь туда к
этой
проститутке!
Я удивляется
ещё больше и
не находит
слов. Молчит.
МАМА: Боже
мой, Боже мой,
что же с ним
будет!
ПАПА: Я
знаю, что с ним
будет. Я знаю,
что будет с ним.
Я знаю! Она
заразит его
венерической
болезнью, и он
сдохнет под
забором. Вот
что будет с ним!
МАМА (заламывая
руки): Что же
делать, что
же делать?...
Я молчит.
ПАПА: Ты
думаешь, она
занимается этим
только с
тобой? Ты так
думаешь, да?
Так ты ничего
не знаешь!
Ни-че-го! Весь
город знает,
что
она!-гу-ля-ет!-с-твоим!-пианистом!
Весь-город-это-знает,
весь-город,
весь.
Я (не
позволяя ему
продолжить,
несколько
театрально):
Не смей!
ПАПА (поражённый):
Что-что-о-о?
Я (стоит на
своём): Не
смей!
ПАПА (теряя
самообладание):
Что-что-о-о?
Вон отсюда!
Вон!
Я, хлопнув
дверью, покидает
сцену.
МАМА выбегает
следом за Я. Из-за
кулис
доносится её
голос.
МАМА (за
кулисами):
Вернись! Я
тебя умоляю!
Ты
простудишься!
Ты заболеешь
венерической
болезнью! Ты
останешься
без
аттестата
зрелости! Ты
будешь чистить
уборные! Ты...
будешь...
ПАПА разбивает
табуретку,
грохнув ею об
пол, и этим
заглушает
окончание
маминой
фразы.
МАМА (за
кулисами):
...будешь-будешь-будешь!
ЗАНАВЕС.
Перед
занавесом,
через
затемнённый
просцениум,
движется
фигура
немолодого
человека. В
руках
человек
держит
букетик первых
подснежников.
Он бережно
прижимает
цветы к
груди, он
ладонью
заслоняет
цветы от холода.
Навстречу
ему идёт
женщина.
Увидев её, он
ускоряет
шаги,
приближается
к ней,
протягивает
цветы.
Вместе
они
пересекают
просцениум и
исчезают за
занавесом.
МАМА (за кулисами):
...будешь-будешь-будешь!
СВЕТ В
ЗАЛЕ.
От
затяжных
осенних
дождей
деревянный
настил стал
скользким.
Оступившийся
рисковал
сорваться в
непролазную
лагерную
грязь.
Навстречу
Фридману шёл
высокий
человек в офицерской
форме, и хотя
ширина
настила позволяла
разминуться,
заключённый
предпочёл
сползти вниз.
Немец
остановился.
Это было
плохим
признаком:
значит,
что-то в
облике или
поведении заключённого
ему не
понравилось.
Фридман ждал.
Офицер
разглядывал
неказистую,
укутанную в
тряпьё
фигуру,
набухшие жидкой
грязью
штанины,
дырявую шаль.
Непонятный
интерес
проступил на
жёстком лице
арийца.
Friedmann? недоверчиво
произнёс
немец. Was machst du hier, Karl? ("Что ты
делаешь тут,
Карл?")
Удивление
в его голосе
было
искренним и
странным в
этом
странном и
страшном
месте.
"Какой-нибудь
венский
меломан,
подумал Фридман.
Наверно,
посещал мои
концерты."
Donner Wetter! Ты не
узнаёшь меня,
Карл? Тон был
требовательный,
даже
сердитый.
Nein... Wer sind Sie, Herr
Offizier? ("Нет... Кто
вы, господин
офицер?")
Ты сошёл с
ума... от
негодования
офицер перешёл
на шёпот.
Да, я наверно
сошёл с ума,
согласился
Карл.
Говоря
это, Фридман
ещё не
представлял
себе, какое
усилие
предстоит
ему сделать
над собой,
чтобы
сохранить
рассудок.
Опять
начал
моросить дождь.
Следуй за
мной...
Выдерживай
дистанцию.
Он
помнил
Дитриха
толстым
рыжеволосым
подростком;
от
вздёрнутого
носа, светлых
глаз и
постоянной
улыбки
однокашника
веяло покоем
и
добродушием.
В
присутствии
Дитриха всегда
хотелось
улыбаться.
Отца
Дитриха, Отто
Фогеля, рано
осиротевшего,
приютила
еврейская
семья, и
бюргеры-соседи
отнеслись к такому
поступку
благожелательно:
в конце века
многие
жители Вены
гордились
своей терпимостью.
В принявшей
его семье
Отто вырос;
так же, как и
остальные
дети, он
получил медицинское
образование.
В
1915-ом врач
военного
госпиталя
доктор Фогель
был
застрелен
маньяком,
солдатом-мадьяром,
которого он
лечил; тот
подслушал
его беседу с
другим
раненным
солдатом
курчавым очкариком;
говорили они
между собой
на варварском
жаргоне, который
евреи обычно
выдают за
свой Muttersprache (даже в
его названии
они
надсмеялись
над языком
великих
поэтов и
философов:
переиначив "Judisch" в "Yidisch", они
таким
образом
открестились
от презрительного
клейма,
которым
племя их
изначально
мечено было
Святым
Писанием и
Историей).
После
гибели Отто
большая и
дружная
семья Фогелей
распалась,
расползлась:
одни уехали
из Вены,
другие
совсем
покинули
Австрию. Изредка
Карл
встречал
неопрятную и
постаревшую
фрау Фогель,
но она не
узнавала его.
После
тех событий
прошла целая
жизнь, и
каждый
прожил её по-своему...
В
надвинувшихся
сумерках
Карл
вглядывался
в серое, с
водянистыми
глазами и
впалыми щеками
лицо своего
бывшего
приятеля и
не находил в
нём ни одной
чёрточки,
которая хотя
бы отдалённо
напоминала
ему рыжего
сдобного
Дитриха.
Я не думаю,
что смогу
что-нибудь
сделать для
тебя, Карл,
бесстрастно
и
безжалостно
произнёс
офицер. Я
всего-навсего
комендант лагеря.
Я
исполнитель.
Приказы
поступают сверху...
Я лишь
солдат.
Фридман
ни о чём и не
просил. Ему было
холодно, он
зябко
кутался в
свою рваную
одежду, но,
промокшая,
она
прилипала к
телу, и от
этого
становилось
ещё холоднее.
В лагере,
кроме тебя,
есть
музыканты?
спросил
вдруг Фогель.
Фридман
пожал
плечами.
Среди такого
числа евреев
не может не быть
хороших
музыкантов.
По
аскетичному
лицу Дитриха
впервые
пробежала
гримаса улыбки
лишь на миг
искривила
его губы, не
коснувшись
глаз, и тут же
исчезла.
Фридман
опять пожал
плечами.
Собери
небольшой
оркестр...
Пять-шесть
человек...
Сообщишь мне
имена... Уходи
первым, нас
не должны
видеть вместе.
Фридман
выскользнул
за дверь и
ступил на мокрый
настил. Шёл
дождь. Карла
знобило.
Мамины
опасения не
оправдались:
я не заболел
венерической
болезнью, не
остался без
аттестата
зрелости и не
стал чистить
уборные.
Отметки в
моём
аттестате
были не самые
блестящие, но
на приёмных
экзаменах в
политехнический
я всё же
набрал
необходимые баллы.
Встреча
с большим
городом
ошеломила
меня. Я
привязался к
нему,
влюбился в
него, бредил
им, я, словно
девушке,
дарил ему восторженные
строки.
"Ну,
что же, город,
покажи
Разлив
твоих
прекрасных
улиц,
Чтоб
великаны-этажи
И
мне как другу
улыбнулись,
Чтоб
на плечо мне
ветвь-рука
Легла,
от почек
тяжелея.
Издалека-издалека
Приехал,
город мой, к
тебе я.
Трамвай
промчал вдоль
этих мест
Колёс
ритмическое
пенье,
И
вот твой дом
и твой
подъезд,
И
под ноги
летят
ступени..."
Это была
целая поэма
о городе, о
девушке и,
конечно, о
неразделённой
любви.
Правда, как и
полагалось,
финал поэмы
звал,
стремился
мобилизовать,
был полон
оптимизма и
уверенности
в светлом будущем:
"А
жизнь идёт,
спешит, бежит
И
исправляет
все ошибки.
Мне
вслед
гиганты-этажи
Глядят
с доверчивой
улыбкой,
Спешит
поток
автомашин,
В
своих
пальтишках
тёмно-серых
Заходят
в школу
малыши,
И
набухают почки
в скверах.
Знакомых
улиц новизна
Умылась
ласкою
весенней.
Опять
стучится в
жизнь весна
Больших
надежд и их
свершений."
Я
окунулся в
новую жизнь.
В прошлом
остался кинотеатр
имени
Калинина с
торжественной
колоннадой
перед входом
и наивным
оркестриком
в полутёмном
фойе. Во
время
коротких
наездов к
родителям я
приходил в
кинотеатр,
чтобы с
ностальгическим
трепетом
послушать барабанный
бой
несгибаемого
ударника Яши Кудрявого;
тромбон
Ефима
Соломоновича
выводил diminuendo
удалявшегося
паровозного
гудка: "ту-ту-у-у"
затихало
вдали; а
голос вечно
молодой Нины
Полонской возвращал
меня в ту
страну
юношеских
грёз, где и
впрямь было
"всё вокруг
моё".
В
житье-бытье
моих
сограждан
многое менялось.
С отменой
"административных
ограничений"
немцу
Фридриху
Гераде позволили
покидать
город его
"постоянного
проживания".
Федя навсегда
запер свою
фанерную
будку, в
которую
много лет
подряд
приходили
его клиенты,
и он подшивал
им валенки,
приклеивал
стельки,
ставил
набойки.
Нужно
было видеть,
как он
запирал её,
будочку, кормилицу
и поилицу,
выручавшую в
самые безнадёжные
годы ссылки,
спасшую
большую
семью от
вымирания!
Повесил замок,
повернул
ключ и
закинул его
далеко-далеко,
на седьмое
небо, в
тридевятое
царство, в
тридесятое
государство.
Там он и
хранится на
веки вечные.
Лишь
для Фридмана
всё осталось
неизменным,
не утратило
силы
предупреждение,
сделанное
ему перед
освобождением
из зоны: "...мы надеемся,
что вы
понимаете
возможные
последствия,
если
кто-нибудь за
пределами
нашей страны
узнает о
вашем
существовании.
Вы умерли.
Вас нет. Вы
погибли в
фашистском
лагере."
Фомина
в зоне уже не
было. Досужие
языки утверждали,
что перед
увольнением
спороли с его
крутых плеч
полковничьи
погоны;
назывались
даже имена
очевидцев
этой
церемонии. По
слухам,
эксначлаг
после
увольнения
зацепился в
каком-то
захолустье
на непыльной
партийной
работе. Но
это были
слухи.
А
в лагере
замелькали
новые лица. В
прежние,
наводившие
страх
кабинеты
вновь
назначенное
начальство
стало
приглашать
дотянувших
до этих
сказочных
времён зэков,
и с каждым подолгу,
обстоятельно
и вежливо
беседовали.
Пригласили
заключённого
Фридмана.
Как вы попали
в советский
лагерь?
почему-то
раздражённо,
хмуро глядя
на Maestro, спросил
немолодой
сутулый
следователь.
Фридман
испуганно
оглядел
комнату.
Зарешёченное
окно. Письменный
стол. На
стене
большая
карта страны
от Москвы до
самых до
окраин. Два
портрета:
Ленина и
Дзержинского.
Кабинет как
кабинет,
Фридман
перевидал
таких немало.
Блуждая
в дебрях
свободного и
правдивого русского
языка,
которому
вроде бы
как-то уже и выучился
к тому
времени,
Фридман стал
рассказывать
гражданину
начальнику,
как был освобождён
Красной
Армией из
немецкого концлагеря,
как его
вместе с
тремя
другими евреями-музыкантами
зачислили в
часть на довольствие
и как, уже в
составе
дивизионного
оркестра,
дошёл он до
родной Вены.
Ви никокта не
пил in Wien? спросил
Фридман. Нет,
гражданин
начальник никогда
в Вене не был.
O-o, Wien ist сами
лютши корот, ist die schönste Stadt der Welt, заверил
чокнутый
австриец.
Оба
помолчали.
Следователь
хотел задать
заготовленный
вопрос, но
его взгляд натолкнулся
на
заключённого,
и следователь
осёкся.
Сидевший
перед ним зэк
словно впал в
забытьё. Веки
его
опустились,
голова тряслась,
губы
шевелились.
Ми фериль: Stalin
gut, Hitler kaputt. Ми отшен фериль... Ми тумаль: der Krieg
ist zu Ende. Нет
фойна.
Контшиль. Finisch. Ja.
Не
столько из
малоразборчивого
бормотанья,
которое
время от
времени
прерывалось
восклицаниями
"O-o, Wien!" и
долгими
паузами,
сколько из
заранее прочитанного
непухлого
дела
следователь
знал, что в
той самой
Вене,
красивее
которой нет
города на
свете,
рядовой
Красной
Армии Карл
Фридман
почему-то
решил, что
война для него
уже
закончилась.
Следователь
смотрел на
заключённого,
почти не видя
его; до сознания
доходили
лишь
отдельные
фразы малопонятной
путанной
исповеди; но
он, в Прошлом
боевой
офицер,
отчётливо
представлял
себе, как
этот еврей,
солдат
музвзвода,
сбрасывает с
себя военную
форму, как
отправляется
в город,
который
каждый
камушек,
каждый дом, каждую
крышу под
самым родным
в мире небом
знал с
детства и,
несмотря ни
на что, любил;
отправляется
в бредовой
надежде:
встретить
хотя бы один
призрак, ибо
после всего случившегося
можно ли
было
поверить, что
здесь, кроме
призраков,
обитает ещё
кто-нибудь?
Следователь
словно
воочию видел,
как его
подследственный
бредёт по
неузнаваемым,
чужим улицам
невыносимо
дорогого ему
города в
тщетных
поисках
уцелевших, выживших,
живых
пришельцев
из
довоенного,
невероятного
довоенного
бытия...
Это пиль... ein Friedhof, отин
полшой Friedhof. Ja.
Следователь
взял со стола
увесистый
словарь,
полистал,
нашёл нужное
слово: "Friedhof кладбище".
Там пиль
люти, aber это пиль
трукой люти.
Это пиль
трукой корот.
Это не пиль Wien... Ja, это пиль
не тот Wien. Nein!
...Патруль
задержал
диковатого
пешехода в
странной с
чужого плеча
цивильной
одежде.
Показалось
подозрительным:
многие немецкие
офицеры
сбрасывали
форму и
пытались затеряться
среди
местного
населения.
Человек
пробовал
объясниться
на ломаном,
но всё же на
русском
языке.
Проверили
документы. Задали
какой-то
вопрос;
задержанный
не понял, переспросил,
однако
патрульные
повторять
вопроса не
стали,
ударили в
зубы и в пах,
заломили
руки и
отвели в
военную
комендатуру.
Суд был
короткий, без
лишних
формальностей.
Рядовой Карл
Фридман,
дезертир, получил
предусмотренную
законом
десятку.
"Получил
предусмотренную
законом",
подумал
следователь,
и это
словосочетание
враз внесло в
его душу
спокойствие
и согласие с
собой.
Вы отдаёте
себе отчёт в
том, что
говорите? резкий
голос
следователя
прервал рассказ
Фридмана. Maestro вздрогнул.
Он не знал,
что значит
"отдаёте себе
отчёт", тем не
менее понял,
что сделал что-то
предосудительное.
Вам не ясно,
что вы не
имеете права
находиться в
советском
исправительно-трудовом
учреждении?
тон
собеседника
был недружелюбный,
почти
враждебный, и
Фридману стало
не по себе.
Всё же,
цепляясь за
остатки надежды,
он спросил:
Warum?
Darum! Вы
никогда не
были
гражданином
СССР, вот и весь
warum.
Фридман
испугался и
окончательно
умолк.
За
дверью
кабинета
были слышны
голоса,
скрипели
половицы. Там
продолжался
лагерный быт:
охранники
приводили и
уводили зэков,
которые
имели
законное
право находиться
в советских
местах
лишения
свободы;
следователи
задавали
вопросы;
лагерный
врач
возвращал
заключённых
в чувство
после
тяжёлых
обмороков.
Всё было
правильно и
понятно.
Ну, вот что,
почти
примирительно
произнёс следователь,
и Фридман
вдруг
почувствовал
симпатию к
нему за
тёплую нотку
в голосе, за
мягкость,
которая
почудилась в
прищуре глаз,
за усталый
вид: наверно,
много работает.
Мы готовы
посмотреть
сквозь
пальцы на эту
вашу...
оплошность.
Может быть мы
даже освободим
вас из лагеря
и
позаботимся
о вашем
трудоустройстве.
Вам
предоставят
место в
рабочем
общежитии...
Вы сможете
пользоваться
всеми
правами
советского
гражданина:
избирать и
быть
избранным.
Наш народ не
мстительный
и не
злопамятный,
помните это;
русский
народ всегда
был
великодушным.
Но мы
надеемся, он
раздельно
повторил:
мы-на-де-е-м-ся,
что вы
понимаете
возможные
последствия,
если
кто-нибудь за
пределами нашей
страны
узнает о
вашем
существовании.
Вы умерли.
Вас нет. Вы
погибли в
фашистском лагере.
Ваши кости
сгнили на... на Friedhof'е,
вспомнил он
слово. На
вашем
братском Friedhof'е вместе
со всякими
Фридами и
прочими Фридманами.
Следователь
улыбнулся
собственному
каламбуру.
Потом согнал
с лица улыбку
и строго
спросил:
Вы меня
хорошо
поняли?
Жизнь
сделала
Фридмана
понятливым.
Но
ведь я-то,
я
ничего не
знал об этом
предупреждении.
Так
получилось,
что Maestro
никогда
не
рассказывал
мне о нём.
Войдите,
глухо
донеслось
из-за обитой
дерматином
двери.
Я
привык
видеть его на
концертах
(студентам
продавали
абонементы
со скидкой).
Он всегда
появлялся
под
аплодисменты
подтянутый,
сосредоточенный,
стремительный,
на ходу, почти
на бегу,
размахивая
дирижёрской
палочкой.
Теперь
мне
предстояло
войти в его
кабинет, встретиться
с ним лицом к
лицу. Я
надавил на
дверную
ручку.
За,
казалось,
бескрайним
письменным
столом сидел
не первой
молодости
человек без
пиджака, узел
его галстука
был
приспущен, в
распахе рубахи
бушевала
густая
шерсть; очки
держались на
горбинке его
знаменитого
носа; на меня он
смотрел
поверх
тонкой
металлической
оправы
нервно и
нетерпеливо.
Он не
поздоровался,
не ответил на
моё
приветствие
не успел
этого
сделать, а
сразу стал
задавать вопросы.
Вы скрипач(?)
он скорее
утверждал,
чем спрашивал.
Альтист(?)
Альтисты у
нас
укомплектованы.
Хорошего
контрабасиста
я готов послушать.
Но только
очень
высокого
класса. С неудавшимся
виолончелистом
даже
разговаривать
не стану.
Он
смерил меня
взглядом
именно
смерил,
оценил,
прикинул,
сколько
сантиметров
в моём росте,
в руках,
ногах,
плечах, шее.
Сознайтесь: в
прошлом вы
виолончелист(?)
Нет, я не
виолончелист.
У кого вы
учились?
Я не учился.
Он
мотнул
головой; очки
свалились с
его носа и повисли
под
подбородком,
уцепившись
дужкой за
ухо.
Ха! Как не
учились?
То есть...
учился, но не
музыке.
Я
всё ещё стоял
у двери.
"Учился, но не
музыке..." Ха,
"учился, но не
музыке", он
перекатывал
во рту мой
ответ, словно
пробовал его
на вкус. А
чему?
Римскому
праву?
Канализации
и водоснабжению?
Он
забросил
очки на
горбинку и
опять, наклонив
при этом голову,
взглянул на
меня поверх
оправы. Из-за его
набыченного
вида
создавалось
впечатление,
что вот-вот
он забодает
меня. Карандаш
в его пальцах
непрерывно
двигался то
ли чертил в
воздухе каракули,
то ли
дирижировал
какой-то
фантастической
партитурой.
Я учусь в
политехническом.
Ха! А в
свободное
время
играете на
контрабасе(?)!
Ха-ха!
Я
переминался
у порога.
Ни на чём я не
играю.
Зачем же вы
пришли?
тряхнул он
головой. Очки
сверкнули и
опять
полетели под
подбородок.
Мне
надоело это
препирательство,
затянувшееся
и бессмысленное.
Не
дождавшись
его
приглашения,
я подошёл к
столу и сел
на край
кожаного
кресла.
Сиденье
вздохнуло и,
выпустив воздух,
осело подо
мной. Я
ухватился за
край стола.
Главный
дирижёр, не
меняя позы, с
любопытством
наблюдал за
мной.
Поёрзав, я,
наконец,
утвердил
своё тело и
почувствовал
себя увереннее.
Скажите,
пожалуйста,
теперь
вопросы задавал
я, вам
знакомо имя дирижёра
Карла
Фридмана?
Отделившись
от лица,
брови его
поползли вверх,
и радостная
улыбка
догадки
брызнула из
глаз.
Вы музыковед!
Вы
занимаетесь
венской школой!
Вы правы:
Карл!-Фридман!-Это!-Удивительное!-Явление!-Ха!
Как вы
узнали, что
следует обратиться
ко мне? А?
Знаете я
видел
настоящего
Карла Фридмана,
живьём, вот
как вас! Ха! Я
был на его репетициях.
Шерсть
на его груди
победно
вздымалась,
глаза
блестели,
карандаш
полетел в
сторону, к противоположному
краю стола.
Вы были в
Вене? робко
спросил я, не
решившись,
однако,
продолжить
фразу "Wien ist die schönste Stadt der Welt."
Нет,
что вы. Я
тогда был ещё
ребёнком.
Он
расположился
удобнее,
утопил себя в
мягкой
глубине
кресла,
откинулся на
спинку, закинул
ногу на ногу,
выставив на
обозрение домашнюю
фланелевую
туфлю, и я
понял, что
сейчас услышу
необыкновенную
историю.
Это было в
двадцать
седьмом году.
Представьте
себе:
десятилетие
революции!
Вся страна
живёт только
этим. Флаги,
лозунги,
портреты
вождей.
Кому-то на ум
взбредает
идея: заманить
на эти
торжества
Рахманинова.
Представляете?
годовщина
октября и
Рахманинов!
Диссонанс,
нарушение
всех
мыслимых
пропорций, безвкусица.
Однако, какая
пикантная,
какая гениальная!
Размах,
масштаб,
ха-ха!..
Рахманинов
выступал в
Париже. Там
же находился
Красин. Он
явился на
концерт и
передал для
господина
Рахманинова
личное
письмо и
официальное
приглашение
разумеется,
на бланке, как
положено, со
всей
необходимой
атрибутикой,
символикой,
стилистикой.
Точно
вовремя, минута
в минуту,
когда должен
был начаться концерт,
на сцену
вышел
ведущий и
заявил: "Мсье
Рахманинов
не будет
выступать,
пока советский
представитель
не покинет
зал". По-русски
и
по-французски,
слово в
слово. Каков
фрукт? Ха!
Он
дал мне время
осмыслить
услышанное.
Вы знаете,
кто поехал в
советскую
столицу?
интригующе
сверкнув
глазами, спросил
рассказчик.
Брови
свободно
разгуливали
по его лбу. Ну
да, я вижу, что
вы уже догадались,
ха-ха: он,
конечно он,
Восходящая-Звезда-Европы!-Дирижёр!-Карл!-Фридман!!!
Эти еврейские
интеллектуалы
предпочитали
жить на
Западе, но
молились на
Восток. Ха! Он
приехал, и
его приняли с
помпой, и он
дирижировал
в
праздничной
Москве. Мои
родители, тоже
музыканты,
брали меня на
репетиции,
и-я-видел-живого-Карла-Фридмана!
Представляете?
Нет...
Воистину,
трудно себе представить.
Но это было!
Ха-ха!
Он никогда не
рассказывал,
что бывал в
Советском
Союзе.
Pardon?
Он мне об
этом никогда
не
рассказывал.
Кто?
Карл Фридман.
Мда...
Взгляд
моего
собеседника
стал строгим.
Дирижёр Карл
Фридман
погиб в
немецком концентрационном
лагере. Это
прозвучало
как сухая
справка из
энциклопедии.
Затем он потянулся
через стол,
средним и
указательным
пальцами
подкатил к
себе
карандаш и
стал гонять
его по
стеклу,
полностью
уйдя в это занятие.
На меня
дирижёр
больше не
обращал внимания,
решив,
очевидно, что
имеет дело с
психом.
Потом, не
подымая
головы,
пробурчал:
Простите, я
занят. Хм-да.
Я
приподнялся
и перегнулся
к нему через
письменный
стол.
Карл...
Фридман... не
погиб. Он жив.
Дирижёр
вздрогнул. Я,
путаясь в
мыслях и словах,
торопливо
заговорил:
Вы можете мне
не верить, но
послушайте,
честное
слово! Карл
Фридман жив.
Я лично знаком
с дирижёром
Карлом
Фридманом из
Вены, он живёт
в... я назвал
наш городок,
это всего
двести
километров
отсюда, он
там играет в
кинотеатре в
оркестре. Я
вдруг понял,
насколько неправдоподобно
звучит всё
это после его
рассказа.
Конечно, вы
мне не
верите, я
понимаю, я и
сам не
поверил бы,
но это
правда.
Я
говорил
бессвязно,
сбивчиво,
опасаясь, что
меня прервут,
не дадут
договорить,
выдворят из
кабинета,
вызовут
милицию или
скорую
помощь и
тогда всё
пропало. Но
мой собеседник
отвёл в
сторону
взгляд,
водрузил на переносицу
очки как бы
отгородился
стёклами и
углубился в
какие-то
бумаги; он
напевал себе
под нос,
дирижировал
карандашом и
в упор не
замечал меня.
Он не погиб, с
мольбой в
голосе ронял
я в безответную
пустоту. Он
был в лагере,
наши освободили
его в конце
войны. Потом
его посадили,
и он опять
сидел в
лагере. А
теперь он играет
в кинотеатре
на пианино, я
хорошо знаю его,
вы бы послушали,
как здорово
он играет, ну
вот правда,
из-за него
кинотеатр
даже получил
переходящее
красное
знамя, они
теперь
всегда перевыполняют
план.
Он
поднял на
меня
безумный
взгляд. Я
попытался
сказать ещё
что-нибудь,
но не знал,
что бы
добавить к
сказанному
такое, что
прозвучало
бы поубедительней;
я лишь тупо
повторял:
Вы мне не
верите... А он
играет в
кинотеатре на
пианино. А
вот вы не
верите. Как
же это?.. Он же
играет на
пианино...
каждый
вечер... Его
приходят
слушать даже
без оркестра
так здорово
он играет.
Лучше всех.
Вдруг
мне пришла в
голову, как
мне показалось,
спасительная
идея, веский
довод, который,
несомненно,
должен был
убедить его.
Он и на
скрипке
играет.
Знаете, он
так здорово
играет на
скрипке, даже
лучше, чем
Федя, а Федя работает
в оркестре
скрипачом.
Федя днём работает
сапожником, а
вечером
скрипачом. Правда-правда.
А когда
Фридман
заиграл, Федя
заплакал, я
сам видел.
В
конце концов
эта бодяга
ему надоела.
Послушайте,
он заговорил,
не отрывая
глаз от
партитуры
или что там
лежало перед
ним. Я не верю
ни одному вашему
слову, потому
что всё, что
вы сейчас наговорили
абсурд.
Понимаете?
чушь и бред собачий.
Но если... он
боднул
воздух, и я
всей своей
сутью
ухватился за
это "если"
как за последнее
спасение, как
за самый
кончик
ускользнувшей
было надежды.
Но если... вы
понимаете?..
если это так...
что я могу
вам сказать!
Вакансии
дирижёра у
меня нет...
пока, но
ставку
концертмейстера,
угол и прописку...
для-Карла!-Фридмана!
Вы меня
поняли?.. Но
повторяю: всё
это... Хм-ха! он
пожал
плечами.
Спасибо!
Через
неделю,
вернувшись в
общежитие
после лекций,
я обнаружил
на столе
письмо без
обращения,
написанное в
спешке
неразборчивым
почерком. С
трудом, почти
по слогам, я
прочитал:
Вчера
хоронили
Фридмана. К
ним в музыкантскую
прибежал
Фомин. Он
упомянул
твоё имя. Он
всех выгнал,
кроме
Каюкова и
Фридмана, и
все стояли за
дверью. Фомин
был красный и
кричал. А
потом пришли
ещё двое, и
Фридман ушёл
с ними. Его
отпустили
ночью. На
улице ему
стало плохо.
Никто не
знает, сколько
он пролежал.
Случайный
прохожий
вызвал "скорую",
она долго не
приезжала,
потом приехала,
но было
поздно. Может
быть ты
знаешь что-нибудь.
Напиши.
Мама.
Прошло
двенадцать
лет.
На
сборы нам
дали всего
две недели.
Нужно было
успеть:
оформить
документы, отремонтировать
и передать
ЖКО квартиру,
сняться с
военного
учёта и сдать
военный билет,
отправить
багаж,
обменять
валюту (тоже
мне валюта!) и
т.д., и т.п., и пр., и
пр., и пр. тот,
кто в 1971 году не
прошёл через
это
чистилище, не
пытался
пробить
непробиваемое
безразличие,
а чаще
враждебность
всех и всего
вокруг, тот
не сможет
оценить, что
значит для
отъезжающего
этот срок:
две недели и
как его
безнадёжно
мало.
И
всё же
необходимо
было
выкроить
день-другой,
чтобы
поехать
попрощаться
с родителями.
Я
выкроил и
поехал.
Город
моего
детства...
Вдоль его
улочек, от дальних
терриконов,
плыл туман,
перемешанный
с угольной
пылью и
угарным
газом; пыль
хрустела на
зубах, а
смрад гари
душил,
переполняя
лёгкие; всё
было, как
прежде, как
всегда, всё
было знакомо,
но теперь
воспринималось
с какой-то
неестественной,
а скорее
сверхъестественной
отчётливостью:
и трибуна в
центре
города, покрытая
тёмно-серым
снегом (над
ней в былые
времена,
подминая под
себя всех и
всё вокруг, тяжёлой
глыбой
нависала
фигура
Великого Корифея
и Гения;
теперь на
этом месте
возвышался
лишь пустой
постамент), и
доска почёта
у здания
Шахтостроя
даже
фотографии
героев труда,
кажется, были
на ней те же,
что полтора
десятилетия
назад.
Предметы
сохранились,
но обветшали
и как будто
уменьшились в
размерах.
Я
прошёл мимо
кинотеатра.
Его фасад за
массивными
колоннами
совсем
облупился и
поник.
Подчиняясь
привычке, я
чуть было не
свернул ко
входу, но
вовремя
опомнился:
концерты перед
сеансами
давно
отменили,
оркестр разогнали,
"расформировали",
и идти было
не к кому.
О
моих бывших
друзьях-приятелях
я знал не так-то
уж много.
Мой
товарищ
Фридрих
Гераде
переехал в
Казахстан, а
оттуда с
волной
немецкой
репатриации
перебрался в
ФРГ. Чем-то он
там занимается,
в своём новом
Vaterland'е:
подшивает
валенки или
играет в
оркестре?
Хочется
надеяться,
что alles у
него ist in Ordnung, то есть,
по-нашему,
по-простому,
по-современному:
всё okay.
Скрипку,
ту самую, из
комиссионки,
вывезти Феде
не разрешили:
оказалась
скрипка
редкой, даже
уникальной
семнадцатый
век, Италия,
Кремона,
знаменитый
мастер
Николо Амати
семь
поллитр без зáкуси.
Остальные
музыканты
перебиваются
на старой
родине, кто
как может.
Витька
Чинарёв всё
ещё крутит
баранку, Яша
Кудрявый
по-прежнему
вкалывает в
"скорой",
постарел, но,
по его
утверждению,
продолжает
покорять
сердца, души
и даже тела
местных
джульетт и
дульциней,
Ефим Соломонович
вышел на пенсию
и в компании
каких-то
духопёров-любителей
халтурит на
похоронах.
Только
певица Нина
Полонская
осталась при
кинотеатре,
сменив,
правда, амплуа:
она сидит за
окошком
кассы и
продаёт билеты;
разговаривает
кассирша
хриплым
басом и дымит
дешёвыми
сигаретами.
Иногда заходит
к ней
кареглазый
мальчик её
сын с большой
не по росту
нотной
папкой в
руке. Нина даёт
ему деньги на
мороженое,
морщинки на её
лице
разглаживаются,
взгляд
теплеет. Говорят,
что,
взрослея,
мальчик всё
больше становится
похожим на
покойного Maestro...
А
вот Каюков со
своим
красным
перламутровым
"Scandalli" канул,
исчез с
горизонта.
Рассказывали
о нём разное:
то ли угодил
он по пьянке
в историю и
схлопотал
срок, то ли
взяли
Николая
Андреевича в
аппарат
обкома партии.
И то сказать:
коммунист,
деятель
культуры,
руководил
творческим
коллективом,
к тому же сам
профессиональный
музыкант.
Вот,
пожалуй, и
всё, что могу
я поведать о
судьбе
бывшей
культурной
достопримечательности
нашего
города
оркестре кинотеатра
имени М.И.
Калинина.
И
ещё не
упустить бы.
Наши пенаты
покинул Фомин.
У жителей это
событие не
вызвало ни эмоций,
ни откликов,
но упомянуть
о нём я должен.
Фомин
защитил диссертацию,
и перед его
именем
появилась
коротенькая
приписка: "канд.ист.наук". Он
перебрался в
областной
центр, где
много лет
затем
заведовал
кафедрой
научного коммунизма
в местном
пединституте,
да, пожалуй, и
теперь
конечно, под
другой
вывеской что-нибудь
возглавляет,
кого-нибудь
куда-нибудь направляет
и ведёт. А
может быть
уже и на пенсию
вышел, на
почётный
заслуженный
отдых. Время-то
оно и для
него не стоит
на месте.
А
я уезжал. Я
навсегда
покидал
страну, а вместе
с нею и город
моего
детства.
Конечно,
мне
следовало
проститься с
Фридманом, прийти
на его могилу
и молча
постоять
несколько
минут. Просто
постоять и
помолчать. Ведь
кроме меня на
всём свете не
осталось у него
никого, кто
мог сделать
это
последнее, что
можно
сделать для
близкого,
дорогого или
просто
знакомого
человека
после его ухода
из жизни.
Я
должен был,
но я не мог
постоять на
его могиле.
Нет её, в
природе не
существует,
не осталось
на земле
памяти о нём.
...Я
шёл по
городу, в
котором
прошли
последние
уж не знаю:
худшие ли, но
уж точно что
не лучшие
его годы. Вон
за тем поворотом
железнодорожная
линия,
переезд с
полосатым
шлагбаумом,
приземистый
домик. Много
лет назад за
его окнами
гудел пьяный
говор,
звенели
стаканы,
стлался
бражный дух.
И звучала
музыка. На
потёртом
расстроенном
баяне играл
музыкант,
который
некогда
стоял за
дирижёрскими
пультами
лучших
оркестров
мира; потом...
потом ему выпала
доля
развлекать
офицеров
непобедимой
армии
Третьего
рейха, в то
время как его
соплеменников
сгоняли в
транспорты
для отправки
в газовые камеры...
потом в
форме
солдата
Красной Армии
он шагал по
дорогам
Польши,
Чехословакии,
Австрии и
дошёл до
любимой Вены
(O! Wien ist die schönste Stadt der Welt!)...
неожиданный
поворот, и он
за колючей
проволокой
ГУЛАГа
умирает от
голода и
непосильного
труда.
Так
кем же, кем
был в этой
запутанной
жизни Карл
Фридман?
Какой след
оставил он на
земле?
Вспомнит ли
кто-нибудь
имя
известного в
довоенной
Европе
дирижёра? или
клезмера из нацистского
лагеря? или
до смерти
запуганного
советского
зэка? а может
сохранит
людская
память образ
странноватого
лабуха из
маленького
полулюбительского
оркестра,
которым
руководил
алкаш и добрый
мужик
Николай
Андреевич
Каюков? Разыграла
судьба
хитрую
партию:
австрийский еврей,
трогательно
влюблённый в
свою неповторимую
Вену,
исколесил Maestro Friedmann и по
доброй своей,
и по чьей-то
недоброй воле
полмира, а
умер в чужой
неласковой
стране, в
далёком
уральском
городе, ничем
не примечательном,
мало кому
известном, не
на всякой
географической
карте
обозначенном...
Несколько
лет Фридман
покоился на
загородном
кладбище;
скорбное
пристанище
его было
отмечено
жестяной
пятиконечной
звездой да
фанерной
дощечкой с
надписью.
Однако со
временем
краска и на
звезде, и на
дощечке
поблекла,
смылась
дождями и
росами, жесть
проржавела и
скукожилась,
фанера
рассохлась,
потрескалась,
и стала
могила
безымяной.
Неожиданно
место, на
котором
раскинулось кладбище,
понадобилось
для каких-то
хозяйственно-стратегических
нужд особой
государственной
важности;
родственникам
покоящихся
было
предписано в
означенный
срок
обратиться к
городским властям
с
ходатайством
о
перезахоронении.
Началось
переселение
останков,
исход мёртвых.
У
Фридмана
родственников
не было.
Рассказывали,
что кто-то
будто бы
обращался в
горсовет, но
ходатай не
смог (или не
смогла) представить
необходимые
документы,
могущие
подтвердить
родственные
отношения. На
том дело и
заглохло.
На
кладбище
пришли
бульдозеры и
срыли бесхозные
холмики.
Приехали
взрывники, и
затряслось,
загрохотало
вокруг.
Раскидало
взрывами
комья кладбищенской
земли,
разлетелись
они по округе
вместе с
незатребованными
мощами. Долго
ещё местные
мальчишки,
играя в
футбол, лихо
гоняли по
горячей
летней пыли,
по весенней и
осенней
грязи да по
седой зимней
пороше
выбеленные
солнцем и
временем
черепа.
Трещали лбы
от пенделей,
глазницы
пустые
таращились,
вороны с криком
взмывали в
небо. Ещё и
теперь
стонут здесь
по ночам
неприкаянные
души умерших,
нет им
успокоения.
А
про
поруганное
кладбище, в
бесхозный
пустырь
превращённое,
вскоре
забыли.
Гуляют по
нему
отравленные
химией,
радиацией и
людским
равнодушием
крутые уральские
ветры...
Отряхнув
с ботинок
мокрый снег,
я вошёл в подъезд
родительского
дома.
В
стране моего
прежнего
проживания,
приезжая в
командировку
в
какой-нибудь
Репейск или
Пролетарск и
скучая
вечерами в
доме для приезжих,
который и
гостиницей-то
постеснялись
назвать, я
иногда
коротал часы,
перелистывая
местную
телефонную
книгу. Так
можно было
удовлетворить
своё
праздное
любопытство,
определяя,
сколько в
данном населённом
пункте
проживает
Коганов,
Каганов и Кагановичей,
Гринбергов и
Гольдбергов
и, конечно же,
непременных,
неиссякаемых
и неистребимых
на святой
Руси
Рабиновичей.
Я с любопытством
просматривал
колонки
Ивановых и
Проценко,
Назырбековых
и Акопянов,
Муслимовых и
Нонешвили
каких только
диковинных
наций и народностей
не намешала
по
необъятной
стране
ленинско-сталинская
национальная
политика!
Приняв
эстафету от
Романовых,
новые паханы
с таким
небывалым
размахом
развернулись
на одной
шестой части
земной суши,
что
заплясали
леса и горы.
Прибыв
на
историческую
родину в
Израиль, на
Землю
Обетованную,
текущую
молоком,
мёдом и
самыми
кошерными в мире
ликёро-водочными
изделиями, я
нашёл телефонному
справочнику
новое и на
редкость
целесообразное
применение.
Помнится,
булгаковский
Шариков
постигал русскую
грамоту по
уличным
вывескам,
которые
читал он
по-еврейски
справа
налево:
"АБЫРВАЛГ". Я
же для изучения
древнего
алфавита
моих предков
приспособил
пухлые
гроссбухи с
фамилиями жителей
округов,
городов и
селений
нашей маленькой
страны.
Перебирая
закорючки-буковки,
как и
Шариков,
справа
налево, я
учился втискивать
в плотный ряд
трудно
распознаваемых
согласных
букв как бы
несуществующие,
однако
произносимые
несогласные.
С
Рабиными,
Рабинзонами
и
Рабиновичами
отношения у
меня с самого
начала
складывались
успешно: я их разгадывал
и
расшифровывал
без особого труда.
Хуже было с
Леви,
Левиными,
Левинштейнами,
Левинзонами;
по моему
непросвещённому
мнению, эти
фамилии
следовало
либо писать,
либо
произносить
иначе, не так,
как это
принято.
Логично было
бы читать их
"Луи", "Луин",
"Луинштейн",
"Луинзон".
Попадались
совсем
странные
буквенные комбинации.
В них ничего
нельзя было
угадать, и
казалось, что
никто
никогда не
сможет прочитать
их правильно,
да и что тут
было правилом?
Бог весть.
Домочадцы
подтрунивали
над моей
методой
постижения
премудростей
родного
языка, но
непреклонный
часами
водил я
пальцем по мерзкой
книге и
гнусавил, как
над усопшим монах.
Фамилия
Фридман
занимала
целый
столбец. Имена
Алон, Арье,
Бен-Цион,
Беньямин,
даже Гад и
Гид'он (уж не
Пушкинского
ли князя
Гвидона
тёзка?) я
освоил и
поэтому
бегло перебирал
Фридманов
строчку за
строчкой справа
налево и
сверху вниз.
Запнулся
я о Давида,
имя это
озадачило
меня не
меньше, чем
фамилия Леви.
По логике
вещей из
представленных
трёх букв
складывался либо
ДУД (но если
верить
словарю,
"дуд" при том
же написании
означает
"котёл"), либо
ДОД (который, опять
же, пишется
тем же самым
образом, хотя
и является
дядей).
Жену отдать
доду,
бормотал я, а
самому пойти...
к пароходу!
ДОД
ни с чем
подходящим
не рифмовался,
а имя "Давид"
из данных
трёх букв не
складывалось.
Было
сомнительно,
чтобы такой
язык имел
право на
существование.
Подобно всем
новоприбывшим
я стремился
изменить в
этой стране всё;
начинал же я,
как всякий
неуч, именно
с вопросов
языкознания.
Так,
упершись
пальцем и
взглядом в,
казалось,
непреодолимую
строку, я
задумчиво
сидел, как писывали
некогда в
"Известиях", под
зелёным
абажуром (а
абажур у нас
и впрямь был
зелёный,
сохнутовский)
и мысленно
возмущался.
Мой взгляд, а
за ним и
палец
заскользил
влево,
переместился
на женское
имя, и на нём я тоже
забуксовал.
Свина?
Странно. И
некошерно
как-то. Может
быть Сбина?
Нет, тоже
звучит не
по-людски.
Вдруг дошло:
Сабина! Как
просто:
Фридман
Давид и
Сабина.
Сабина и
Давид Фридман...
Давид и
Сабина... Какое
знакомое
сочетание!
Фридман-Фрид-ман-Фри...
Давид и Са...
Что?! Давид и
Сабина
Фридман?!
Отбросив
увесистый
том
телефонного
справочника,
я вскочил с
дивана. Упал
светильник;
вдребезги
разлетелся
зелёный
сохнутовский
абажур;
громыхнув,
лопнула
лампочка. В
навалившейся
темноте я
продолжал
повторять:
Невероятно!
Давид-и-Сабина-Фридман!
Не может
быть... Да быть
этого не
может!
Дрожало
пламя спички,
не
разгоралась
свеча, пальцы
не попадали в
отверстия
телефонного
диска. В
конце концов
мне удалось
набрать номер.
Длинный
гудок.
Ещё
один.
И
ещё.
Щелчок
в трубке.
Ja-a-a...
Он
был очень
старый, этот
господин
Давид Фридман.
Грубое лицо с
глубоко
прорезанными
морщинами,
крупный нос,
большие
оттопыренные
уши. В его
внешности не
было
врождённого аристократизма
и непринуждённой
артистичности,
которые отличали
его
знаменитого
брата.
И
всё-таки это
был Фридман.
В движениях,
во взгляде, в
повороте
головы, в
чём-то
неуловимом,
невыразимом
это был
Фридман, я
несомненно
обратил бы на
него
внимание
даже в уличной
толпе.
Давид
Фридман
часто и
нервно
моргал, глаза
его
слезились, он
напряжённо
смотрел на меня,
словно
впечатывая
свой взгляд в
моё лицо.
Вы никогда не
были в Вене?
вдруг
спросил он по-немецки.
Господи, тот
же голос, та
же интонация!..
Я вздрогнул.
Wien... ist... die schönste Stadt der Welt, почти
непроизвольно
ответил я, и
теперь наступил
его черёд
вздрогнуть.
Это походило на
обмен
паролями.
Bruder! воскликнул
старик и
бросился ко
мне. Брат! Я
так долго
ждал! Я так
молил Бога... O, mein lieber Bruder... O, Gott!
Слёзы
капали мне на
плечо; сквозь
толщу пиджачной
ткани я
слышал
частые удары
его старого
исстрадавшегося
сердца.
Ваш брат умер
тринадцать
лет назад...
Mein Gott, mein Gott! Боже мой,
Боже мой!
Брат, ты всё
так же молод,
о, Боже!
Он
не слышал
моих слов. Их
смысл не
доходил до
его сознания.
Его разум не
соглашался
мириться с
тем, что было
сейчас
произнесено.
Ведь он столько
ждал, он
должен был
так много
сказать
своему брату
сказать всё
то, что не
успел или не
смог сказать
тогда, в
тысяча девятьсот
тридцать
пятом, когда
всё ещё только
начиналось.
Светлой
памяти
Музыканта,
Мастера,
Друга.
1992